– Друг мой! – отвечала Марья Александровна, – вы позволите мне все еще называть вас этим именем, потому что у вас нет лучшего друга, как я; друг мой! вы страдаете, вы измучены, вы уязвлены в самое сердце – и потому не удивительно, что вы говорите со мной в таком тоне. Но я решаюсь открыть вас все, все мое сердце, тем скорее, что я сама себя чувствую несколько виноватой перед вами. Садитесь же, поговорим.
Голос Марьи Александровны был болезненно мягкий.
В лице выражалось страдание. Изумленный Мозгляков сел подле нее в кресла.
– Вы подслушивали? – продолжала она, укоризненно глядя ему в лицо.
– Да, я подслушивал! еще бы не подслушивать; вот бы олух-то был! По крайней мере узнал все, что вы против меня затеваете, – грубо отвечал Мозгляков, ободряя и подзадоривая себя собственным гневом.
– И вы, и вы, с вашим воспитанием, с вашими правилами, могли решиться на такой поступок? О боже мой!
Мозгляков даже вскочил со стула.
– Но, Марья Александровна! – вскричал он, – это, наконец, невыносимо слушать! Вспомните, на что вы-то решились, с вашими правилами, а тогда осуждайте других!
– Еще вопрос, – сказала она, не отвечая на его вопросы, – кто вас надоумил подслушивать, кто рассказал, кто тут шпионил? – вот что я хочу знать.
– Ну уж извините, – этого не скажу-с.
– Хорошо. Я сама узнаю. Я сказала, Поль, что я перед вами виновата. Но если вы разберете все, все обстоятельства, то увидите, что если я и виновата, то единственно тем, что вам же желала возможно больше добра.
– Мне? добра? Это уж из рук вон! Уверяю вас, что больше не надуете! Не таков мальчик!
И он повернулся в креслах так, что они затрещали.
– Пожалуйста, мой друг, будьте хладнокровнее, если можете. Выслушайте меня внимательно, и вы сами во всем согласитесь. Во-первых, я хотела немедленно вам объяснить все, все, и вы узнали бы от меня все дело, до малейшей подробности, не унижаясь подслушиванием. Если же не объяснилась с вами заранее, давеча, то единственно потому, что все дело еще было в проекте. Оно могло и не состояться. Видите: я с вами вполне откровенна. Во-вторых, не вините дочь мою. Она вас до безумия любит, и мне стоило невероятных усилий отвлечь ее от вас и согласить ее принять предложение князя.
– Я сейчас имел удовольствие слышать самое полное доказательство этой любви до безумия, – иронически проговорил Мозгляков.
– Хорошо. А вы как с ней говорили? Так ли должен говорить влюбленный? Так ли говорит, наконец, человек хорошего тона? Вы оскорбили и раздражили ее.
– Ну, не до тону теперь, Марья Александровна! А давеча, когда вы обе делали мне такие сладкие мины, я поехал с князем, а вы меня ну честить! Вы чернили меня, – вот что я вам говорю-с! Я это все знаю, все!
– И, верно, из того же грязного источника? – заметила Марья Александровна, презрительно улыбаясь. – Да, Павел Александрович, я чернила вас, я наговорила на вас и, признаюсь, немало билась. Но уж одно то, что я принуждена была вас чернить перед нею, может быть, даже клеветать на вас, – уж одно это доказывает, как тяжело было мне исторгнуть из нее согласие вас оставить! Недальновидный человек! Если б она не любила вас, нужно ли б было мне вас чернить, представлять вас в смешном, недостойном виде, прибегать к таким крайним средствам? Да вы еще не знаете всего! Я должна была употребить власть матери, чтоб исторгнуть вас из ее сердца, и, после невероятных усилий, достигла только наружного согласия. Если вы теперь нас подслушивали, то должны же были заметить, что она ни одним словом, ни одним жестом не поддержала меня перед князем. Во всю эту сцену она почти не сказала ни слова; пела как автомат. Вся ее душа ныла в тоске, и я, из жалости к ней, увела наконец отсюда князя. Я уверена, что она плакала, оставшись одна. Войдя сюда, вы должны были заметить ее слезы…
Мозгляков действительно вспомнил, что, вбежав в комнату, он заметил Зину в слезах.
– Но вы, вы, за что вы-то были против меня, Марья Александровна? – вскричал он. – за что вы чернили меня, клеветали на меня, – в чем сами признаетесь теперь?
– А, это другое дело! Вот если б вы сначала благоразумно спрашивали, то давно бы получили ответ. Да, вы правы! Все это сделала я, и я одна. Зину не мешайте сюда. Для чего я сделала? отвечаю: во-первых, для Зины. Князь богат, знатен, имеет связи, и, выйдя за него, Зина сделает блестящую партию. Наконец, если он и умрет, – может быть, даже скоро, потому что мы все более или менее смертны, – тогда Зина – молодая вдова, княгиня, в высшем обществе, и, может быть, очень богата. Тогда она может выйти замуж за кого хочет, может сделать богатейшую партию. Но, разумеется, она выйдет за того, кого любит, за того, кого любила прежде, чье сердце растерзала, выйдя за князя. Одно уже раскаяние заставило бы ее загладить свой проступок перед тем, кого прежде любила.
– Гм! – промычал Мозгляков, задумчиво смотря на свои сапоги.
– Во-вторых, – и об этом я упомяну только вкратце, – продолжала Марья Александровна, – потому что вы этого, может быть, даже и не поймете. Вы читаете вашего Шекспира, черпаете из него все свои высокие чувства, а на деле вы хоть и очень добры, но еще слишком молоды, – а я мать, Павел Александрович! Слушайте же: я выдаю Зину за князя отчасти и для самого князя, потому что хочу спасти его этим браком. Я любила и прежде этого благородного, этого добрейшего, этого рыцарски честного старика. Мы были друзьями. Он несчастен в когтях этой адской женщины. Она доведет его до могилы. Бог видит, что я согласила Зину на брак с ним, единственно выставив перед нею всю святость ее подвига самоотвержения. Она увлеклась благородством чувств, обаянием подвига. В ней самой есть что-то рыцарское. Я представила ей как дело высокохристианское, быть опорой, утешением, другом, дитятей, красавицей, идолом того, кому, может быть, остается жить всего один год. Не гадкая женщина, не страх, не уныние окружали бы его в последние дни его жизни, а свет, дружба, любовь. Раем показались бы ему эти последние, закатные дни! Где же тут эгоизм, – скажите, пожалуйста? Это скорее подвиг сестры милосердия, а не эгоизм!